Почему им можно, а нам нельзя?

Берлинская стенаПадение Берлинской стены стало одним из центральных эпизодов, официально завершивших холодную войну. По драматическому стечению обстоятельств, ровно к 25-летнему юбилею падения Берлинской стены в мире существует угроза начала новой холодной войны. Как было устроено столкновение систем в XX веке, к чему оно привело и к чему может заново нас привести? 

1. 
Холодная война — хорошо уже изученная историками во всех ее сюжетных поворотах — была маршрутом американских горок. Периоды обострения несколько раз сменялись периодами детанта, оттепели. За сорок лет этот маршрут включал в себя такие большие отрезки, как вьетнамская и афганская войны, возникновение двух германских государств, конкуренция за освоение космоса и совместный “Союз-Аполлон”, Карибский кризис (1962) и Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве (1957). Даже краткий каталог ключевых событий состояния мира, которое в опасные времена именовали “холодной войной”, а в более спокойные — “конкуренцией двух систем”, занял бы несколько страниц.

Нам, тем, кто вырос и прожил эти сорок лет по эту сторону железного занавеса, в СССР, в силу многолетнего фонового присутствия пропагандистского нарратива кажется, что центральным сюжетом холодной войны была борьба между СССР и США. Устройство мира в этом дискурсе напоминало вселенную с двумя солнцами, которые в силу гигантской гравитации вращали вокруг себя гроздья мелких планет-сателлитов. В пропагандистском языке (во всяком случае, в советском) так и писали: “США и сателлиты”. В этом астрономическом дискурсе все события холодной войны происходили как бы на фронтире, то есть на границах двух миров. Метафора предполагала, что чем ближе к гравитационному центру, тем крепче Солнечная система. А обрушения происходят на границах, там, где слабеет гравитация.

Воображаемая граница обозначалась выражением “железный занавес”. Многие метафоры политического языка XIX-ХХ веков происходили из Талмуда или Евангелия, поскольку и “народные массы”, и творцы идеологий в детстве стартовали в большую жизнь из иешив и церковно-приходских школ. “Народные массы” (то есть аудитории) естественным образом воспринимали религиозные метафоры для описания политической реальности. Выражение “железный занавес” ходило уже в годы Первой мировой войны, в 1917 году оно мелькнуло у Василия Розанова при описании крушения России, позже его использовал и Геббельс. Когда Черчилль в 1946 году сказал, что “от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике железный занавес опустился над континентом”, окончательная “топология” восточного и западного блоков еще не была установлена. Позже железный занавес как граница был обозначен на картах.

В так называемых старых демократиях Запада в XIX—ХХ веках были периоды, когда общество охватывал “политический миф”. Но восточный блок был уже в силу своего происхождения из “футуристического большевизма” гораздо более идеологически цельным. Поэтому СССР часто называют “идеократией”. Население и власть были связаны не просто традицией или длинными институтами повседневности, а идеологией, которая и была важнейшим “институтом” в СССР. Политика мыслилась как проекция идеологии. Разумеется, все это имело и ограничения, поскольку “политическая теология” советской системы повсеместно вступала в противоречие с “прагматикой”. Но тем не менее холодная война как базовый элемент советской политической теологии не просто оказывала большое влияние на общество. Это влияние было тотальным. Вся внутренняя политика и культура СССР зависели от холодной войны.

Если до Второй мировой войны политическая борьба в СССР шла между различными изводами социалистической мысли, то после войны все идеологические кампании, чистки, кадровые избиения, борьба за обновление режима (коммунистическое реформаторство), борьба за слом режима (диссидентство) — все это, начиная с борьбы с “космополитизмом” и кончая поздними запретами ЦК ВЛКСМ на эстрадное исполнение репертуара европейских рок-групп, — вся дисциплинарная политика “идеократии” была основана не на борьбе внутренних альтернатив развития, а на обороне от непрерывно проникающего сквозь железный занавес “тлетворного влияния Запада”.

Легко заметить, что условным рубежом является кампания по избиению Ахматовой. Это была последняя кампания до начала холодной войны. Поэтому дискурс ждановского постановления практически целиком строится еще на “внутренней отсылке” к русской “автохтонной” культурной альтернативе Серебряного века.

Ахматова обвиняется в “декадентстве” и “пессимизме”, а не в “тлетворном влиянии”. А вот уже после 1946 года Кремль абсолютно все кампании — от космополитов 40-х через “стиляг” 50-х, “оттепельщиков” 60-х и далее тем более в 70-е и начало 80-х — строил на “влиянии извне”. Поскольку внутри СССР после войны уже не предполагалось каких-либо собственных смысловых альтернатив.

2. 
Четыре важнейших культурных феномена были порождены послевоенной советской “политической теологией”. Они оказались значимы для всего восточного блока. Первый — это появление особых “деятелей культуры”, практически целиком сосредоточенных на идеологической борьбе. Разумеется, они были и до войны. Но до войны еще сохранялась “радиация” реального участия людей в культурном процессе. Все были в молодости участниками авангардных групп, живой борьбы культурных альтернатив. Межвоенный мир социалистической культуры был трансъевропейским.

Постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград” 1946 года открыло дверь к формированию новой ситуации. Теперь всем предстояло самоопределиться в “культурной войне с западным блоком”. С точки зрения повседневности это привело к тому, что в культурной среде возникла целая жизненная стратегия “идеологических карьеристов”. Возник контингент людей, которые не производили никакого значимого культурного продукта, а занимались исключительно дисциплинарной борьбой, контролем. В свою очередь, те, кто пытался ставить себе какие-то художественные задачи, неизбежно оказывались в разные периоды уличены, обвинены или подвергнуты критике именно за “прозападность”, за то, что “подпали под влияние”.

Изучая историю работы “худсоветов”, партсобраний, критических кампаний в прессе послевоенного периода, мы видим, что “политическая теология” проверяла каждое художественное событие на “не наше”.(Идеологический работник в конечном счете часто уже и не находил слов для описания неприемлемости и мог просто многозначительно сказать: “Это — не наше”.) В результате фоном жизни практически каждого творческого человека в СССР стало присутствие “идеологических контролеров”. И это тоже требовало довольно сложного персонального самоопределения, причем не столько в отношении самой “политической теологии”, сколько в отношении ее добровольных “цепных псов”.

Второй феномен — это присутствие спецслужб в культурной среде. Не имеет значения, каково оно было фактическим. Поскольку оно воспринималось как всепроникающее, оно само стало “культурным фактором”, влияло на поведение людей в повседневности. Это хорошо показано в немецком фильме “Жизнь других”.

Третий глобальный культурный фактор “холодной войны” заключен в том, что всякая “политическая теология” предполагает и гностическую ересь в самой себе. Культурная война с Западом на основе “идеократии” неизбежно привела к своего рода “ереси тамплиеров”. Пока “идеологические работники” среднего звена изобретательно и с публицистической бойкостью писали про “ЦРУ против СССР” или выступали на партсобраниях, на других этажах иерархии — среди дипломатов, разведчиков, в академической среде — среди тех, кто бывал на Западе, начинала формироваться ироническая “ересь повседневности”: “Запад загнивает”, но “очень красиво загнивает”, и следовать его культурным стандартам крайне привлекательно.

При этом сами “тамплиеры”, конечно, видели, оказываясь на Западе, что внутренняя политика и общественная жизнь европейских стран — в силу устройства этих старых обществ — идет своим ходом, по своей “повестке”, без всякой холодной войны, в то время как на родине холодная война в силу большей идеократичности СССР лезла из каждого утюга.

Четвертый фактор заключался в том, что в условиях идеократии невозможно провести границу между критикой и публичным доносом. Любая публичная полемика оказывалась помещена в пространство “дисциплинарных решений”, поскольку над любым критическим высказыванием нависал внимательно следящий за процессом сотрудник КГБ или идеологический работник.

Все эти четыре фактора пропитали повседневность советского культурного процесса.

3. 
На этом месте молодой читатель-геополитик воскликнет: “А маккартизм? А вьетнамская война?! А идеологический диктат “неолиберализма”?! Разве западный блок не вел себя точно так же? Почему “им” можно, а “нам” нельзя?!” Это непростой вопрос. Чем “политическая философия” послевоенной Европы (а сложилась она усилиями людей разных взглядов: с одной стороны, это, например, де Гаспери и Уолтер Липпман, а с другой — Ханна Арендт, Юрген Хабермас и многие другие) отличается от “идеологии”, на которую уповал восточный блок? Почему, опираясь на “идеологию” и считая, что мы боремся с другой “идеологией”, мы потерпели поражение в холодной войне, а “проклятый Запад” не просто продолжает загнивать, но даже и опять искусительно ввергает новые поколения русских в поиск “идеологии”? Я думаю, что ответить на вопрос, в чем разница между “политической философией” и “идеологией”, — это домашнее задание для каждого российского студента. С ним нужно справиться самостоятельно. И не откладывая. Потому что в противном случае толпы слепых поведут толпы глухих к обрыву — к участию в новой холодной войне.

Александр Морозов, colta.ru