Фридрих Ницше: обреченный на страдания…

Ф. Ницше, 1867 г.

Ф. Ницше, 1867 г.

Если бы выдающийся итальянский психиатр и криминалист Чезаре Ломброзо (1835 – 1909) написал свою книгу «Гениальность и помешательство» не в 1863 году, а, предположим, в 1893-ем, то наверняка уделил бы в ней особое внимание трагедии Фридриха Ницше (1844 – 1900). Пожалуй, никто так дорого не заплатил за свою гениальность, как этот философ-художник. Очевидно, он сознавал это. Незадолго до окончательного падения в бездну безумия он писал: «Иногда для того, чтобы стать бессмертным, надо заплатить ценою целой жизни!»

Он был наделен необычайно болезненной чувствительностью. По словам одного из лучших его биографов Даниэля Галеви (1872 – 1962), Ницше страдал от сильной невралгии, бессонницы, расстройства зрения, боли в глазах и желудке, разлития желчи. Он вынужден был соблюдать строжайшую диету, отказывать себе чуть ли не во всем. Как писал о Ницше Стефан Цвейг в своей трилогии «Борьба с безумием», «всякое уклонение от диеты раздражает его чувствительный кишечник, всякое излишество в еде чрезмерно возбуждает его трепещущие нервы. Ни рюмки вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не оживляют его меню; ни сигареты, ни папиросы не выкурит он после обеда; ничего возбуждающего, освежающего, развлекающего…»  

Этот человек, бросивший вызов богам и воспевший идеал Сверхчеловека, так неимоверно страдал, что жаждал скорейшей смерти и поэтому неоднократно покушался на самоубийство. Недаром он писал, когда ему едва исполнилось 15 лет, что «ужасные непрекращающиеся муки моей жизни заставляют меня призывать смерть…» И это  писал человек, который, судя по мнению тех, кто его хорошо знал, был бы вполне здоровым, если бы природа не наградила его невероятно восприимчивой, реагирующей на малейшие раздражения нервной системой. «Эта ужасающая, демоническая сверхчувствительность его нервов, - утверждал Стефан Цвейг, — на весах которой всякий едва вибрирующий нюанс, для других дремлющий глубоко под порогом сознания, превращается в отчетливую боль, является корнем всех его страданий и в то же время ядром его гениальной способности к оценке. Ему не нужно что-либо вещественное, реальный аффект для того, чтобы в его крови возникла  судорожная реакция; уже самый воздух с его суточными изменениями метеорологического характера служит для него источником бесконечных мучений». Эти изменения постоянно вызывали у него головные боли, нередко перерастающие в приступы мигрени, и желудочные спазмы с кровавой рвотой, ознобы и лихорадку, перевозбуждение и бессонницу, галлюцинации и холодный пот по ночам.

Касаясь вопроса о роковом влиянии атмосферных явлений на физическое и психическое самочувствие Ницше, на его противостояние жестоким ударам судьбы, Даниэль Галеви писал, что «нервы его не выносили малейшего изменения температуры, малейшей сырости и присутствия электричества в воздухе; в особенности же он страдал от мягкого мартовского ветра, от дуновения которого начинают таять снега. Мягкая сырость действовала на него самым угнетающим образом…» Об этом же, но более обстоятельно, научно-обоснованно, психологически тонко и образно, писал и Стефан Цвейг: «Едва ли найдется еще один человек, живущий духовными интересами, который был бы так чувствителен к метеорологическим явлениям, так убийственно чуток ко всякому атмосферному напряжению и колебанию, был бы в такой мере манометром и ртутью, обладал бы такой раздражимостью, словно тайные электрические контакты соединяли его пульс  с атмосферным давлением, его нервы – с влажностью воздуха. Его нервы отмечают болью каждый метр высоты, всякое изменение давления, и мятежным ритмом отвечают на всякий мятеж в природе. Дождь, облачное небо понижает его жизнеспособность («затянутое небо глубоко угнетает меня»), грозовые тучи он ощущает всем существом, вплоть до кишечника, сырость его изнуряет, сухость оживляет, солнце освобождает, зима для него – столбняк и смерть».

Вряд ли в галерее выдающихся деятелей прошлого и настоящего можно встретить человека, который бы столь лихорадочно, как Ницше, искал такое место, где можно было бы, хотя бы отчасти, обуздать свою «бешеную чувствительность». Разве что это характерно было для Жан-Жака Руссо.

Однако, в отличие от него, которого толкала на скитальческий образ жизни не только болезненная чувствительность, но и патологическая мнительность, самовнушение в том, что все ненавидят его, Ницше не мучила мания преследования. Главная причина его скитаний – постоянные поиски лекарства от все более мучившей его обостренной чувствительности… По словам Цвейга, метеорологическая чувствительность Ницше «постоянно гонит его на поиски подходящих атмосферных условий, особенно благоприятной местности, «климата его души». В Лугано он ищет целебного воздуха и безветрия; оттуда он едет в Сорренто; потом ему кажется, что ванны Рагаца помогут ему избыть боль от самого себя, что благотворный воздух Сан-Морица, источники Баден-Бадена или Мариенбада принесут ему облегчение. В одну из весен особенно близким его природе оказывается Энгадин – благодаря «крепкому озонированному воздуху», затем эта роль переходит к южным городам – Ницце с ее «сухим» воздухом, затем к Венеции и Генуе. То леса привлекают его, то моря, то стремится он к озерам, то ищет маленький уютный городок «с доброкачественным, легким столом». Одному Богу известно, сколько тысяч километров изъездил вечный странник в поисках этого сказочного места, где прекратилось бы горение и дерганье его нервов, вечное бодрствование всех его органов»   Но, увы, куда бы он ни приезжал, везде оказывались такие атмосферные явления, которые отрицательно сказывались на его организме. Например, Венеция покорила его своей величавой красотой. Он без конца бродил по ее темным улицам, любовался неожиданными эффектами солнца и воды, мог часами смотреть на собор Св. Марка с его ручными голубями и на лагуны с их островами и храмами. Но капризная погода – то ярко светит солнце, то идет дождь с пронизывающим ветром – угнетающе действовала на его нервы. Очаровала его и Генуя, расположенная между горами и морем. Но и здесь он столкнулся с резкими, вредными для его здоровья перепадами погоды, особенно осенью, когда на смену теплым, солнечным дням приходят дни пасмурные, холодные. Зато Ницца в большей мере, чем Венеция и Генуя, дала ему то, что для него имело особое значение, — изобилие света, много умеренно теплых, светлых дней. «Свет, свет, свет, — писал он тогда, — наконец я пришел в равновесие». Но его раздражала в этом городе, как и в Неаполе, и особенно в Риме, кричащая  назойливая толпа. Он воспринимал ее, как слепую, стихийную, иррациональную массу, которая принуждает человека отказываться от своего «Я»; как стадо, безразличное к добру и злу и способное только на безрассудные действия и поступки; как «чернь», угрожающая мировой культуре, ее лучшим достижениям: «В стадах нет ничего привлекательного, даже если они бегут вслед за тобой… Жизнь – источник радости; но всюду, где пьет толпа, родники отравлены».  Словом, нигде Ницше не мог избавиться от своей патологически повышенной чувствительности.

Однако было бы наивно думать, что эта чувствительность Ницше являлась лишь следствием воздействия на него, на его нервы атмосферных явлений. Как писал Стефан Цвейг, «не только внешнее небо отражает в нем давление и облачность: его чуткие органы отмечают также всякое давление, всякое возмущение на внутреннем небе, на небе духа. Ибо всякий раз как сверкнет мысль в его мозгу, она будто молния пронизывает туго натянутые нити его нервов: акт мышления протекает у Ницше до такой степени зкстатично и бурно, до такой степени электрически судорожно, что всякий раз он действует  на организм как гроза, и при всяком взрыве чувства достаточно мгновения в точном смысле этого слова для того, чтобы изменить кровообращение». Тело и дух у этого самого жизненного из мыслителей связаны до того напряженно, что внешние и внутренние воздействия он воспринимает одинаковым образом: «Я не дух и не тело, а что-то третье. Я страдаю всем существом и от всего существующего».

Но откуда она взялась у него, эта сверхъестественная, мучившая его чуть ли не с раннего детства, чувствительность, которая явилась одной из основных причин  его  безумия? Не унаследовал ли он ее от своего отца Карла Людвига Ницше, лютеранского пастора? Это был человек искренне религиозный и верноподданный прусского королевства. Высшие власти уважали его за обстоятельные знания в области богословия и скромный, благочестивый образ жизни. Сам Фридрих Вильгельм IV, король Пруссии, покровительствовал ему. Перед ним открывалась блестящая карьера. Но он вынужден был отказаться от нее из-за слабого здоровья, прежде всего от легко ранимой нервной системы и головных болей, не переносивших шума городской жизни, и поселиться в тихой сельской местности. Но, увы, беда подстерегла его и здесь. В августе 1848 года он упал с лестницы крыльца своего дома и сильно ударился головой об ее каменные ступени. Его это так потрясло, что он впал в тяжелую депрессию и после года мучительных страданий умер. Ему было 36 лет. Почему же то, что для других людей проходит, как правило, бесследно, обернулось для него такими роковыми последствиями? Видимо, от рождения он был наделен  предрасположенностью к душевным заболеваниям. Но это вовсе не значит, что он непременно должен был стать душевнобольным, причем  именно в 35 лет. Очевидно, дело в том, что в отличие от людей с прирожденными душевными болезнями, у людей с предрасположенностью к ним, они обусловливаются какими-то внешними факторами. С этой предрасположенностью можно жить и жить, дожить до преклонного возраста (как, например, с предрасположенностью к онкологическим заболеваниям), так и не сделавшись душевнобольным. Что же послужило толчком к «вспышке» предрасположенности у Карла Людвига Ницше, приведшей его к душевному заболеванию? Представляется, что это злополучное падение с лестницы…

Маленькому Фридриху было тогда 4 года. «Трагизм пережитых дней – писал Даниэль Галеви, — поразил его ум; беспокойная ночь, рыдания, слышавшиеся в доме, страх перед закрытой комнатой отца, тишина, заброшенность… Затем колокольный звон, похоронные напевы, надгробные речи и гроб, скрывшийся под церковными плитами. Долгое время Фридрих Ницше жил с душой, встревоженной от того, что он так рано понял смерть. По ночам его посещали видения, он предчувствовал приближение новой катастрофы». Спустя примерно девять лет подросток Ницше вспоминал о тех ужасных событиях: «Когда у дерева срезают верхушку, то оно увядает, сохнет и птицы покидают его ветви. Наша семья лишилась своего главы, всякая радость улетела из наших сердец и глубокая грусть охватила их. Едва только стала заживать наша рана, как ей нанесли новый удар. В эти ночи я не раз слышал во сне погребальные звуки органа, печально раздававшиеся под сводами церкви. И когда я старался понять, откуда я  слышу их, раскрывалась могила и из нее выходил закутанный в саван отец. Он проходил через всю церковь и вскоре возвращался, держа в своих объятиях ребенка. Снова раскрывалась могила, отец опускался в нее, и камень закрывался за ним. Звуки органа замолкали… и я просыпался. Утром я рассказывал сон моей горячо любимой маме. Вскоре заболел мой маленький брат Йозеф, у него сделался нервный припадок, и он умер через несколько часов. Горе наше было ужасно. Мой сон сбылся в точности, маленький труп опустили в объятия отца. После этого двойного несчастья один Господь Бог стал нашим утешителем…»      

Так для пятилетнего Ницше кончилось светлое, жизнерадостное детство. Остались лишь грустные воспоминания о нем. «До той поры, — писал 15-летний Ницше в своих воспоминаниях «Из моей жизни», —  мы испытывали только радость и счастье, жизнь наша текла безмятежно, как ясный летний день. Но потом сгустились черные тучи, сверкнула молния, и удары грома грянули с неба…» Особенно часто вспоминал Ницше о своем отце, которого  обожал, несмотря на то, что знал его только в раннем детстве. В тех же воспоминаниях Ницше воссоздал сохранившийся в его душе образ отца: «Одаренный высоким духом и душевной теплотой, наделенный всеми добродетелями христианина, он жил мирной, простой, счастливой жизнью, любимый всеми, кто его знал. Его хорошие манеры и веселый нрав были украшением всякого общества, куда его приглашали… Часы досуга он посвящал чтению и музыке и как пианист достиг заметного мастерства, особенно в исполнении свободных вариаций (то есть импровизации)». Помнил Ницше и о том, как отец , любивший в нем, маленьком Фридрихе, молчаливого спутника, часто брал его на прогулку, а он пытливо и сосредоточенно впитывал в себя, как губка, окружавший его мир. Он долго не мог говорить и только в два с половиной года произнес первое слово. Но это не помешало ему стать гением (что, впрочем, характерно для многих гениев).

Очевидно, смерть отца, которая нанесла Ницше тяжелейшую травму на всю жизнь, ускорила пробуждение заложенных в нем от природы задатков гения. В какой-то степени он был даже вундеркиндом, прежде всего в музыке. У него был незаурядный музыкальный дар. Неудивительно, что он стал одним из прообразов главного героя – гениального композитора Адриана Леверкюна – романа Томаса Манна «Доктор Фаустус». В девять лет он, потрясенный великолепием церковного хора, исполнявшего мессу Георга Фридриха Генделя (1685 – 1759), выдающегося немецкого композитора, автора многих церковных произведений, тут же загорелся желанием «создать нечто подобное», сел дома за фортепиано и стал подбирать аккорды, чтобы исполнить на собственную музыку библейские тексты. На каждое Рождество он восхищал своих слушателей сонатами, фантазиями, пастушескими хорами, а в двенадцать лет сочинил увертюру для исполнения в четыре руки. В дальнейшем Ницше продолжал заниматься музыкальным творчеством, написав около 70 сочинений. Но со временем его интерес к музыке все больше обретал философскую направленность. В 1863 году вышла в свет его статья «О демоническом в музыке», а в 1872-ом — одна из его фундаментальных философских работ «Рождение трагедии из духа музыки». И все это принадлежит человеку, который нигде и никогда не обучался музыкальной грамоте, не осваивал основы композиторского и исполнительского творчества. Он был, по сути дела, музыкантом-самоучкой (как, кстати, и в философии). Единственным учителем, начавшим развивать в нем музыкальные способности, в частности, к импровизации, был его отец, превосходный органист и пианист. Маленький Фридрих с упоением слушал, как он играет. Ницше полагал, что именно от отца он унаследовал свой музыкальный дар.                        

Тень отца, его страдания от душевной болезни и смерть в 36-летнем возрасте сопровождали Ницше до последних дней его сознательной жизни. В 1888 году, незадолго до своего окончательного падения в бездну безумия, он писал об отце: «… он был хрупким, добрым и болезненным существом, которому суждено было пройти бесследно, — он был скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой жизнью «. По мнению Р. Дж. Холлингдейла, глубокого исследователя жизни и творчества Ницше, «…это не столько идеализированный образ забытого отца, сколько портрет больного, умирающего человека – пастора Ницше в последние девять месяцев его жизни, каким он более всего являлся в памяти своего 44-летнего сына». Однако трудно согласиться с утверждением Холлингдейла о «забытом отце». Ницше о нем никогда не забывал. Он всю жизнь верил в силу наследственности. Он не сомневался в том, что унаследовал от отца не только слабое здоровье, легко ранимую нервную систему и головные боли, но и предрасположенность к болезненно повышенной чувствительности, к патологическим изменениям в нервно-психической деятельности. Еще в детстве его преследовали сильные головные боли (не было никаких средств их снять), полуобморочные состояния, болезнь глаз, доводящая почти до слепоты. «Мой отец умер тридцати шести лет…, — писал 44-летний Ницше. — Его существование пришло в упадок в том же году, что и мое: в тридцать шесть лет я опустился до последнего предела своей витальности — я еще жил, но не видел на расстоянии трех шагов впереди себя…». Ужасная мысль о том, что наследственность предопределила ему судьбу отца, пришла уже в детстве. Известный российский исследователь наследия Ницше А. В. Перцев пишет: «Отец, явившийся в кошмаре пятилетнего мальчика, был не просто образом смерти. Он был еще и образом неизбежного собственного безумия. Жить с навязчивой мыслью, что в тридцать с лишним лет тебя ожидает  слепота, безумие и смерть, невозможно».  

Болезненное состояние молодого Ницше усугублялось тем, что, по утверждению большинства его биографов, в студенческие годы он заразился сифилисом, Даже такой тонкий знаток жизни великого философа, как выдающийся немецкий писатель Томас Манн  (1875 – 1955), придерживался этой точки зрения. Вот что можно прочесть в его статье «Философия Ницше в свете нашего опыта»: «В 1865 году Ницше – ему шел тогда двадцать второй год – рассказывает своему университетскому товарищу Паулю Дейссену, будущему известному санскритологу и исследователю Вед, о забавном приключении, которое ему довелось пережить во время своей недавней поездки в Кельн. Желая познакомиться с городом и его достопримечательностями, Ницше воспользовался услугами гида и весь день посвятил экскурсии, а вечером попросил своего спутника свести его в какой-нибудь ресторан поприличнее. Однако провожатый – в нем чудится мне зловещая фигура посланца судьбы – ведет его в публичный дом. И вот этот юноша, олицетворение мысли и духа, учености, благочестия и скромности, этот мальчик, невинный и чистый, точно юная девушка, вдруг видит, как его со всех сторон обступает с полдюжины странных созданий в легких нарядах из блесток и газа, он видит глаза, устремленные на него с жадным ожиданием. Но он заставляет их расступиться, этот юный музыкант, филолог и почитатель Шопенгауэра; в глубине бесовского вертепа он заметил рояль, «единственную, -  по его словам, — живую душу во всем зале»; инстинктивно он идет к нему и ударяет по клавишам. Чары тотчас рассеиваются; оцепенение исчезает; воля к нему возвращается, и он спешит спастись бегством».

Но, увы, змей искуситель сделал свое дело. Вопрос только: какой змей искуситель? Не тот ли, который совратил байроновского и пушкинского Дон Жуана? Разумеется, не без этого. Однако, Ницше совратил другой змей, вдохнув в него еще в детстве страсть к познаванию. Стефан Цвейг назвал Ницше Дон Жуаном познания: «Подобно тому, — писал Цвейг, — как великий соблазнитель среди множества женщин настойчиво ищет единую, — так Ницше среди всех своих познаваний ищет единое познавание, вечно не осуществленное и до конца не осуществленное; до боли, до отчаяния чарует его не овладение, не обладание и нахождение, а преследование, искание, овладевание. Не к достоверности, а к неуверенности стремится его любовь, демоническая радость соблазна, обнажения и сладострастного проникновения и насилования каждого предмета познавания… Он знает, вечный релятивист, переоценщик ценностей, что ни один из этих актов познавания, ни одна из этих попыток алчного духа не дает «познания до конца», что истина в конечном смысле не допускает обладания: «тот, кто мнит: я обладаю истиной – сколь многого он не замечает!»

По словам Томаса Манна, «через год после своего кельнского бегства, Ницше, на этот раз уже без сатаны совратителя, сам разыскивает подобное заведение и заражается (по мнению некоторых – преднамеренно, чтобы наказать себя за грех) болезнью, которой суждено было изломать его жизнь и в то же время вознести ее на несказанную высоту. Да, именно так, потому что именно его болезнь стала источником тех возбуждающих импульсов, которые порой столь благотворно, а порой столь пагубно действовали на целую эпоху». Томас Манн не голословен. Он ссылается не только на данные базельской клиники, где со слов Ницше запишут, что в молодости он дважды заражался венерическими болезнями, но и на доктора Мебиуса, написавшего книгу, в которой он с профессиональным знанием дела изобразил всю духовную эволюцию Ницше, как историю болезни прогрессивного паралитика. А болезнь все больше давала о себе знать: «К 1875 году здоровье мое ухудшилось. Мучительная и неотступная головная боль истощала все мои силы. С годами она нарастала до пика хронической болезненности, так что год насчитывал тогда для меня до 200 невыносимых дней… Зрелость моего духа приходится как раз на это страшное время».    

Он все больше страдал от одиночества, особенно духовного. И это несмотря на то, что у него были любящие, обожавшие его мать и сестра. Были у него и друзья, с которыми он учился в школе и университете. Но уже в юношеские годы он болезненно ощущал возникавшую вокруг него пустоту. «Увы, мой дорогой друг, — писал 25-летний Ницше одному из своих университетских друзей, — у меня так мало радости, и я должен переживать ее всегда один, в полном, полном одиночестве. Я не боялся бы самой серьезной болезни, если б этой ценой я мог хоть один вечер с тобой побеседовать. Письма дают так мало! Людям постоянно нужна акушерка, и почти все идут разрешаться от бремени в кабак, в коллегии, где мелкие мысли и мелкие проекты прыгают, как котята. Но когда мы полны нашими мыслями, то нет никого, кто бы помог нам, кто бы присутствовал при трудных родах, и, сумрачные и тоскующие, мы несем в какую-нибудь черную дыру наши новорожденные тяжелые, бесформенные мысли. Нам не хватает солнца, дружбы».

Что ж, у него были все основания так говорить. Склонный по своим душевным качествам к настоящей, бескорыстной дружбе, он терял друзей. Терял их не только потому, что мало кому из них дано было понимать всю глубину его трудов по философии, но и потому, что он предъявлял к дружбе высокие моральные требования. С грустью и горечью он расставался с теми, с кем его длительное время связывали дружеские отношения. Особенно с Рихардом Вагнером (1813 – 1883), которого он чуть ли не боготворил. (Кстати, Ницше был на 30 лет моложе этого, безусловно, великого композитора). Дело не только том, что Ницше не разделял эстетические взгляды позднего Вагнера. Молодой философ явно  разочаровался в его личностных качествах, увидев в нем человека властолюбивого, мстительного, завистливого. Не случайно Ницше сделал тогда такую запись в своем дневнике: «Вагнер не обладает способностью делать окружающих его людей свободными и великими; Вагнер недоверчив, подозрителен и высокомерен».   

Не мог Ницше смириться и с антисемитизмом Вагнера, особенно в отношении  деятелей культуры, искусства, музыки еврейского происхождения. Так, этот реформатор оперы ненавидел, по словам Даниэля Галеви, не только семью, но даже имя Феликса Мендельсона (1809 – 1847), замечательного немецкого композитора, пианиста, дирижера. Не в меньшей степени ненавидел Вагнер и Джакомо Меербера (1791 – 1864), выдающегося немецкого и французского композитора и дирижера. Говоря о друзьях Вагнера из Байрета, Ницше заметил: «… ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемитизме. — Бедный Вагнер! Куда он попал! – Если бы он попал еще к свиньям! А то к немцам!» В отличие от Вагнера Ницше были чужды антисемитские настроения, хотя ему и свойственно было двойственное отношение к евреям. 

Исходя из своего понимания сущности и назначения человека, Ницше выступил не только против христианства, которое «внесло порчу в самый разум духовно-сильных натур», но и против иудаизма. Ведь иудаизм – это колыбель христианства. Вину древних (именно древних) евреев перед человечеством Ницше видел в созданной ими и воспринятой христианами морали, основанной на принципах равенства, добра и сострадания; морали, которая лишила естественные ценности всякой естественности и тем самым подавляла мощную энергию жизни, волю человека. Но великий диалектик и правдолюбец Ницше видел в древних евреях и то, что вызывало симпатию к ним. «Евреи, — писал он в книге «Антихрист. Проклятие христианству», — это самый замечательный народ мировой истории, потому что они, поставленные перед вопросом: быть или не быть, со внушающей ужас сознательностью предпочли быть какою-то ни было ценою; и этою ценою было радикальное извращение всей природы, всякой естественности, всякой реальности, всего внутреннего мира, равно как и внешнего. Они оградили себя от всех условий, в которых до сих пор народ мог и должен был жить; они создали из себя понятие противоположности естественным условиям, непоправимым образом обратили они по порядку религию, культ, мораль, историю, психологию в противоречие к естественным ценностям этих понятий… Евреи вместе с тем самый роковой народ всемирной истории: своими дальнейшими влияниями они настолько извратили человечество, что еще теперь христианин может чувствовать себя анти-иудеем, не понимая того, что он есть последний логический вывод иудаизма».

В то же время в высказываниях Ницше о евреях нередко звучит сочувствие к ним и даже вина перед ними за все те страдания, которые выпали на их долю.  По его словам, евреи – народ, «у которого по нашей вине была самая скорбная история в сравнении с другими народами, который дал самый чистый тип мудреца (Спинозу) и производящую могучее влияние Книгу, и нравственный закон, имевший сильное действие». Вину древних евреев Ницше не распространял на евреев, живших в последующих периодах истории. Более того, он осуждал не всех древних евреев, а   »священническое» еврейство эпохи Второго Храма. Ницше высоко ценил роль евреев в создании европейской культуры: «… в самые темные эпохи средних веков, когда азиатская грозовая туча нависла над Европой, еврейские свободные мыслители, ученые и врачи крепко держали знамя просвещения и умственной независимости и защищали Европу от Азии, несмотря на то, что подвергались насилию и находились в самых тяжелых условиях». А вот что Ницше писал о современном ему еврействе: «Нет никакого сомнения в том, что из всех живущих в настоящее время рас самая сильная, самая живучая и самая чистая – это евреи». Он с восторгом отзывался о творчестве Джакомо Меербера, Жака Оффенбаха, Феликса Мендельсона и других деятелей культуры еврейского происхождения. Особенно высоко оценил он поэзию Генриха Гейне: «Высшее понятие о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во всех царствах тысячелетий столь сладкой и страстной музыки. Он обладал той общественной злобой, без которой я не могу мыслить совершенства, — я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим их бог от сатира». Ницше восхищался удивительным стремлением и умением евреев сохранить себя как народ: «По психологической проверке еврейский народ есть народ самой упорнейшей жизненной силы; поставленный в невозможные условия, он добровольно, из глубокого и мудрого самосохранения берет сторону всех инстинктов dekadente – не потому, что они им владеют, но потому, что в них он угадал ту силу, посредством которой он может отстоять себя против «мира».

Не это ли жизнеутверждающее начало услышал Ницше в опере Жоржа Бизе «Кармен»? «Опера слушается, — писал он, — как новела Мериме; она остроумна, сильна, местами глубоко волнует. Бизе – настоящий французский талант, еще не сбитый с толку Вагнером, это истинный ученик Берлиоза… Я недалек от мысли, что «Кармен» – лучшая из существующих опер. До тех пор, пока мы живы, она продержится на всех европейских сценах…» В работе «Казус Вагнера», написанной в 1888 году, Ницше вновь восхищается оперой «Кармен»: «Я слышал вчера – поверите ли – в двадцатый раз шедевр Бизе… Эта музыка кажется мне совершенной. Она приближается легко, гибко, с учтивостью. Она любезна, она не вгоняет в пот. «Хорошее легко, все божественное ходит нежными стопами» – первое положение моей эстетики. Эта музыка зла, утончена, фаталистична: она остается при этом популярной… Она богата. Она точна. Она строит, организует, заканчивает: этим она представляет собою контраст полипу в музыке, «бесконечной мелодии»… я становлюсь лучше как человек, когда со мной говорит этот Бизе. Также и лучше как музыкант, лучше как слушатель. Можно ли вообще слушать еще лучше?… Бизе делает меня плодовитым. Все хорошее делает меня плодовитым. У меня нет другой благодарности. У меня нет также другого доказательства для того, что хорошо».  

Видимо, болезненный разрыв дружеских отношений с Вагнером сыграл не последнюю роль в том, что Ницше попытался обосновать необходимость и неизбежность своего одиночества. В книге «Утренняя заря, или мысли о моральных предрассудках», написанной в 1881 году, он писал: «Не думайте, что я буду звать вас на такой же отважный шаг, или хотя бы только к такому одиночеству! Кто избрал себе такой путь, тот не найдет спутников. Никто не придет помочь ему; он должен быть готов один на все, что ни встретится ему – опасность, несчастье, злоба, ненастье. Он идет сам по себе… и его горечь, его  досада состоят в этом «сам по себе»: на что, например, ему надобно знать, что даже друзья его не могут догадаться, где он, куда он идет?» Эта отчужденность Ницше даже от тех, с кем он учился в школе и университете, эта замкнутая жизнь по принципу «сам по себе» не могла не стать частью фундамента его философии человека- одиночки.

Ницше страдал не только от одиночества, от того, что у него не было, по сути дела, друзей, которые бы его действительно понимали, стали бы его единомышленниками. Не меньше он страдал и от того, что был недоволен самим собою. Порой его мучило сознание своей душевной слабости и даже чувство отвращения к самому себе… «Я много поносил своих современников, - признавался 32-летний Ницше, — а между тем я сам принадлежу к их числу; я страдаю вместе и одинаково с ними ради чрезмерности и беспорядочности моих желаний. Если мне суждено быть учителем этого поколения, то сначала я должен побороть самого себя и подавить в себе всякое сомнение; для того, чтобы победить свои инстинкты, я должен знать их и уметь их судить, я должен приучить себя к самоанализу». Не откладывая эту проблему в долгий ящик, Ницше сформулировал те жизненные правила, которые легли в основу его работы над собой в целях самосовершенствования. Вот важнейшие из них: «Будь независим, никого не оскорбляй; пусть гордость твоя будет личной и сокровенной и не стесняет других людей. Пусть не будет в тебе зависти к почестям и благополучию; сумей также воздержаться от насмешки. Сон твой должен быть легок, манеры свободные и тихие; избегай знакомства со знаменитостями и особами королевской крови…»

Трудно поверить, чтобы этот человек, исповедовавший такие правила, воспевал свободу от морали. Напротив, он осуждал все более процветающий аморализм в жизни тогдашнего общества. Он страдал от господствовавших в этом обществе лжи и лицемерия, фальши и ханжества. «Мир отвратителен, писал он в своей книге «Происхождение трагедии из духа музыки», — он жесток, как дисгармонирующий аккорд, душа человека такая же дисгармония, как и весь мир, сама в себе несущая страдания…  Мы снисходим к своим слабостям, и нет низости, которой мы не нашли бы оправдания. Мы поддаемся иллюзиям, но каким, благородным или низким? И сознаем ли мы, что мы обмануты, если мы сами ищем обмана?»

Эти горькие размышления были отчасти навеяны разразившейся весной 1871 года гражданской войной во Франции. Восставший люд Парижа неистовствовал. Во многих местах города бушевали пожары. Горел Лувр. Ницше был в отчаянии: погибли лучшие произведения искусства, цветы человеческого творчества. Кого же в этом винить? «Сознаемся самим себе, - писал в те дни Ницше своему школьному другу Герсдорфу, — что все мы, со всем нашим прошлым, ответственны за угрожающие нам в эти дни ужасы. Мы будем не правы, если со спокойным самодовольством будем взирать на результаты войны против культуры и обвинять во всем тех несчастных, которые начали ее… Как бы ни было велико мое горе, я никогда не брошу камня в голову этих святотатцев, потому что, на мой взгляд, все мы несем вину за это преступление, над которым стоит много подумать».

Впрочем, и сейчас стоит, очень стоит подумать об этом и сделать все, что в человеческих силах и возможностях, чтобы предотвратить все более и более нарастающую угрозу самому существованию человечества. Пожалуй, никто так зримо, как Ницше, не предвидел это: «Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном – о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой глубокой коллизии совести, о решении, принятом против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным. Я не человек, Я динамит… Я противоречу, как никто никогда не противоречил, и, несмотря на это, я противоположность отрицающего духа». И не только предвидел, но и страдал. Опять же «благодаря» своей сверхъестественной чувствительности… И когда он понял, что у него нет никаких шансов на спасение от нее и что он обречен страдать до конца своей жизни, то мужественно принял этот приговор своей судьбы. «Мои постоянные жестокие страдания, – писал Ницше, — до сих пор не изменили моего характера, наоборот, мне даже кажется, что я стал веселее, добродушнее, чем когда-либо. Откуда только берется эта укрепляющая и оздоровляющая меня сила? 

И перед его внутренним взором предстала та простая, но в то же время великая истина, что только через страдания человек обретает мудрость: «Напрягая  свой ум для борьбы со страданием, мы видим вещи в совершенно ином свете… Тот, кто страдает, с неизбежным презрением смотрит на тусклое, жалкое благополучие здорового человека; с тем же презрением относится он к своим бывшим увлечениям, к своим самым близким и дорогим иллюзиям; в этом презрении все его надежды; оно поддерживает его в борьбе с физическими страданиями… Гордость его возмущается как никогда; радость защищает жизнь от такого тирана, как страдание, от всех уловок физической боли, восстанавливающих нас против жизни. Защищать жизнь перед лицом этого тирана – это ни с чем не сравнимый соблазн».

Всякая мудрость, по Ницше, есть следствие страдания: «боль постоянно спрашивает о причинах, а наслаждение склонно стоять на месте, не оглядываясь назад». Боль, активизируя духовную жизнь человека, способствует более глубокому и тонкому проникновению его ума в сущность того, что происходит вокруг него и в нем. «Только великая боль приводит дух к последней свободе, только она позволяет нам  достигнуть последних глубин нашего существа, и тот, для кого она была почти смертельна, с гордостью может сказать о себе: «Я знаю о жизни больше потому, что так часто бывал на границе смерти». 

Итак, вряд ли кто так ужасно страдал в тисках своей чудовищной Сверхчувствительности, как Фридрих Ницше. Казалось, что она вот-вот окончательно растерзает его, лишит способности творчески мыслить. Однако каждый раз он, как Прометей, находил в себе силы побеждать (пусть и не до конца) свою мучительную болезнь и с еще большим вдохновением устремляться в загадочный мир человеческого бытия. Он обуздывал свои страдания не в алкогольном, а в творческом опьянении, в титаническом труде духа, в ненасытной жажде познания, в неустанных поисках смысла жизни. «У кого есть зачем жить, — утверждал он,- тот может вынести почти все».

Его жизнь – это пламенный гимн духу, обреченному на страдания, но непоколебимому в своем стремлении к подлинной, одухотворенной свободе:

 

                             «Чем погибает безвозвратней

                              Мой дух, прикованный к страстям,

                              Тем мысль смелей и необъятней

                              Стремится к вечным небесам.

 

                              Так пальма, корни отрастая,

                              Чем глубже ранит землю в грудь,

                              Тем выше ветви простирая,

                              Яснее видит звездный путь».  

Исаак Юдовин